Мимика Самоучки еще не так отработана, его любовь к людям наивна и первозданна – это гуманист-провинциал.
– Люди, – говорю я ему, – люди… Не похоже, однако, что вы ими особенно интересуетесь. Вы всегда один, всегда сидите уткнувшись в книгу.
Самоучка хлопает в ладоши и проказливо хихикает.
– Вы ошибаетесь. Ах, мсье, позвольте вам сказать: вы ошибаетесь, и еще как!
Сосредоточившись на мгновение, он деликатно приканчивает мясо. Лицо его сияет, как заря. За его спиной молодая женщина тихонько рассмеялась. Ее спутник наклонился к ней и что-то зашептал ей на ухо.
– Ваше заблуждение вполне естественно, – говорит Самоучка. – Я уже давно должен был вам сказать… Но я так застенчив, мсье… я ждал подходящего случая.
– Лучшего случая не представится, – вежливо говорю я.
– Я тоже так думаю, мсье. Я тоже! То, что я вам сейчас скажу… – Он умолкает, покраснев. – Но может, я вам надоел?
Я его успокаиваю. Он обрадованно переводит дух.
– Не каждый день, мсье, встречаются такие люди, как вы, соединяющие широту взглядов с проницательным умом. Вот уже несколько месяцев я хотел поговорить с вами, рассказать вам, кем я был и кем стал…
Его тарелка пуста и вылизана так, словно ее ему только что принесли. Рядом со своей я вдруг обнаруживаю оловянное блюдо с коричневой подливкой, в которой плавает куриная нога. Это мне предстоит съесть.
– Я только что говорил вам о том, что оказался в плену в Германии. Там все и началось. До войны я был одинок, но этого не сознавал. Я жил с родителями, славными людьми, но мы не понимали друг друга. Когда я думаю об этих годах… Как я мог так жить? Я был мертвецом, мсье, и не подозревал об этом. Я собирал марки. – Взглянув на меня, он прерывает свой рассказ. – Вы побледнели, мсье. У вас усталый вид. Может быть, вам со мной скучно?
– Мне с вами очень интересно.
– Началась война, я записался добровольцем, сам не зная почему. Два года я не мог этого понять, ведь на фронте остается мало времени для размышлений, и к тому же солдаты были слишком грубы. В конце 1917 года я попал в плен. Потом мне рассказывали, что в плену многие солдаты вновь обрели детскую веру. Я, мсье, – потупив глаза, говорит Самоучка, – в Бога не верю. Его существование опровергнуто Наукой. Но в концентрационном лагере я научился верить в людей.
– Они мужественно переносили свою участь?
– Да, – неопределенно соглашается он. – И это тоже. Впрочем, с нами хорошо обращались. Но я имел в виду другое. В последние месяцы войны работать нас заставляли редко. Когда шел дождь, нас загоняли в большой дощатый сарай, и мы, почти две сотни человек, стояли там впритирку друг к другу. Дверь запирали, и нас, стиснутых со всех сторон, оставляли почти в полной темноте. – Он помялся. – Не знаю, сумею ли я вам объяснить, мсье. Все эти люди находились рядом с тобой, ты их едва различал, но чувствовал, как они сдавливают тебя, слышал, как они дышат… Как-то раз – нас еще только начали запирать в этот сарай – теснота в нем была такая, что я чуть не задохнулся, и вдруг меня захлестнула неимоверная радость, я едва не упал в обморок – я почувствовал, что люблю этих людей, как братьев, я хотел их всех обнять. С тех пор каждый раз, оказавшись в этом сарае, я испытывал такую же радость.
Надо съесть моего цыпленка, он, наверно, совсем остыл. Самоучка давно управился со своим мясом, и официантка ждет, чтобы сменить тарелки.
– Этот сарай стал в моих глазах святилищем. Несколько раз мне удавалось обмануть бдительность часовых, я пробирался туда совершенно один и там, в темноте, вспоминая пережитые мной в этом сарае радости, впадал прямо-таки в экстаз. Часы шли, я их не замечал. Случалось, я даже рыдал.
Должно быть, я болен. Иначе невозможно объяснить охватившую меня вдруг неистовую ярость. Да-да, ярость больного: руки у меня стали трястись, кровь прихлынула к лицу, и в довершение всего задрожали еще и губы. И все только потому, что цыпленок оказался холодным. Впрочем, я и сам оставался холодным, и это было самым мучительным; я хочу сказать, что внутри я оставался таким, каким был последние полтора суток, – совершенно холодным, оледенелым. Гнев вихрем пронесся по мне, похожий на озноб, на ответную реакцию сознания, пытающегося побороть это понижение температуры. Пустая попытка – конечно, я мог бы, придравшись к какому-нибудь пустяку, накинуться с кулаками на Самоучку или официантку, осыпав их бранью. Но при этом я не весь бы участвовал в игре. Моя ярость бушевала на поверхности, да и оказалась мимолетной, у меня было мучительное ощущение, что я – охваченная пламенем глыба льда, этакий омлет-сюрприз. Поверхностная буря улеглась, и я услышал голос Самоучки:
– Каждое воскресенье я ходил к мессе. Я никогда не верил в Бога, мсье. Но разве нельзя сказать, что истинное таинство мессы состоит в причащении людей друг другу. Службу отправлял войсковой священник-француз, которому отняли руку. У нас была фисгармония. Мы слушали стоя, обнажив головы, и, упиваясь звуками фисгармонии, я чувствовал, что составляю единое целое с окружающими меня людьми. Ах, мсье, как я любил эти мессы. И сейчас еще в память о них я иногда по утрам в воскресенье хожу в церковь. В нашей Святой Цецилии замечательный органист.
– Вы, должно быть, часто сожалели о той жизни?
– Да, мсье. В 1919 году. В тот год меня освободили из плена. Я провел мучительные месяцы. Я не знал, чем заняться, я чахнул. Всюду, где я видел сборище людей, я старался затесаться в толпу. Мне случалось, – добавляет он с улыбкой, – присоединяться к незнакомой похоронной процессии. Однажды в припадке отчаяния я сжег мою коллекцию марок… Но я нашел свой путь.